В Париже много раз он побывал Уже взрослым, а не так как мечтал: «Мальчишкой, на автобусе повисшим, хочу проехать утренним Парижем.»
Читал свои стихи со сцены и в беседах. И знаменитых мест немало повидал. И столько надо написать о наших бедах. Поездок, ярких впечатлений еще в себя вобрал. Великих книг он также много прочитал.
Лоснится черный верх фиакра. Парижский дождь туманно-сиз, и, как озябшая фиалка, гризетка жмется под карниз.
Трещат и гнутся дерева. Он едет. Ждут его в салоне. Он приготовился. Сегодня он станет Жоржем Дюруа.
Он знает все: как снять цилиндр, и как в цилиндр перчатки кинуть, и в зеркале себя окинуть, и в зал, где музыка царит.
И весь, как слух и осязанье, среди колонн и севрских ваз от госпожи Вальтер к Сюзанне скользнуть, как лезвие, сквозь вальс.
То влево двигаясь, то вправо, то тех, то этих женщин зля, он все рассчитывает здраво. Он понимает: все не зря.
Не зря он с этими и с теми. Не зря нахально и легко он держит, как цветок за стебель, бокал с искрящимся «Клико».
Не зря с мерцающей розеткой он элегантный, как виконт. во время позднего разъезда над чьей-то шляпкой держит зонт.
Но вот он дома — среди книг, чернил, бумаг. Пора за дело! Играть виконта надоело. Теперь он трезв, как зеленщик.
Дрова в камине пламя лижет, а за окном ни лиц, ни крыш. Еще как будто нет Парижа. Написан будет им Париж!
Стреляют мокрые дрова. Он пишет свой роман, и странно висит на стуле Мопассана одежда Жоржа Дюруа. 1959
Какие девочки в Париже, чёрт возьми! И чёрт – он с удовольствием их взял бы! Они так ослепительны, как залпы средь фейерверка уличной войны. Война за то, чтоб, царственно курсируя, всем телом ощущать, как ты царишь. Война за то, чтоб самой быть красивою, за то, чтоб стать «мадмуазель Париж»! Вон та – та с голубыми волосами, в ковбойских брючках там на мостовой! В окно автобуса по пояс вылезаем, да так, что гид качает головой. Стиляжек наших платья – дилетантские. Тут чёрт те что! Тут всё наоборот! И кое-кто из членов делегации, про «бдительность» забыв, разинул рот. Покачивая мастерски боками, они плывут, загадочны, как Будды, и, будто бы соломинки в бокалах, стоят в прозрачных телефонных будках. Вон та идёт – на голове папаха. Из-под папахи чуб лилово рыж. Откуда эта? Кто её папаша? Её папаша – это сам Париж. Но что это за женщина вон там по замершему движется Монмартру? Всей Франции она не по карману. Эй, улицы, – понятно это вам?! Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами, идёшь Парижем, ставшая судьбой, с глазами красноярскими гранитными и шрамом, чуть заметным над губой. Вся строгая, идёшь средь гама яркого, и, если бы я был сейчас Париж, тебе я, как Парис, поднёс бы яблоко, хотя я, к сожаленью, не Парис. Какие девочки в Париже – ай-ай-ай! Какие девочки в Париже – просто жарко! Но ты не хмурься на меня и знай: ты – лучшая в Париже парижанка! 1960
Женщина с мужчиною одни на мосту у сонной синей Сены — над пустынным смыслом толкотни, над огнями призрачными всеми. Где-то там сменяются правительства, кто-то произносит речи мудрые. Это им отсюда еле видится, словно Сена, зыбкая и смутная. Так стоят без слов, без целования под плащом прозрачным до зари, будто бы в пакете целлофановом всей земле подарок от земли! Дай нам бог — ни дома и ни прибыли, ни тупой уютности в быту. Дай нам бог, чтоб, где с тобою ни были, мы всегда стояли на мосту. На мосту, навеки в небо врезанном, на мосту, чья суть всегда свята, на мосту, простёртом надо временем, надо всем, что ложь и суета. Париж, 1960
Он не укладывался в рамки благочестиво лживых фраз, а он прикладывался к рюмке и был безнравственным для вас. Сужу об этом слишком быстро? Кривитесь вы. Приятно, да? Убило медленным убийством его всё это, господа. Его убило всё, что било насмешками из-за угла, всё, что моралью вашей было, испепеляющей дотла. Вы под Верлена выпиваете с набитым полно животом. Вы всех поэтом убиваете чтобы цитировать потом!
МОСОВОЩТОРГ В ПАРИЖЕ
Предлагает негр кокосы, как раскалывать, толкует, ну а бывшие кокотки бодро спаржею торгуют. И над пестрыми рядами, над грядой омаров сонных, над разинутыми ртами рыб, Парижем потрясенных, этот суп царит в дыму! Не суп, а благовоние. Собираются к нему как на богомолие! Вот он, луковый, лукавый, фыркает, томится. Это лучшее лекарство! Ну-ка дайте миску!
Поправляю ту горькую фразу. Выношу поправку на суд: «Остается народ во Франции! Но, конечно, и. луковый суп!»
16 февраля 1961, Бакуриани
РОЖДЕСТВО НА МОНМАРТРЕ
Я рождество встречаю на Монмартре. Я без друзей сегодня и родных. Заснеженно и слякотно, как а марте, и мокрый снег летит за воротник.
Я никому не нужен и неведом. Кто я и что — Монмартру все равно. А женщина в бассейне под навесом ныряет за монетами на дно.
Красны глаза усталые от хлора. Монеты эти оставляют ей. Простите мне, что не могу я хлопать. Мне страшно за себя и за людей.
Мне страшно, понимаете вы, страшно, как пристает та девочка ко мне, как, дергаясь измученно и странно, старушка бьет по клавишам в кафе
и как, проформалиненный отменно, покоится на досках мертвый кит и глаз его, положенный отдельно, с тоской невыразимою глядит.
Вот балаганчик. Пьяниц осовевших там ожидает маленький сюрприз. Две женщины замерзших, посиневших за франк им демонстрируют стриптиз.
Сквозь балаганчик в двери залетает порывистая мокрая метель, и в перерывах женщины глотают за сценою из горлышка «мартель».
А вот сулит, наверное, потеху аттракцион с названьем «Лабиринт». Там люди ищут выхода, потея, но это посложнее логарифм.
Так тычутся мальчишки и деечонки! Как все по лабиринту разбрелись! Аттракцион? Игра? Какого черта! Назвать бы это надо было: «Жизнь».
И среди визга, хохота и танцев по скользкой, ненадежной мостовой идет старик с игрушечною таксой, как будто он идет вдвоем с тоской.
Какой-то господин, одетый в смокинг, бредет сквозь все в похмельном лолус И всюду столько-столько одиноких! Не страшно — жутко делается мне.
Все сами по себе, все —справа, слева Все сами по себе — двадцатый век. И сам Париж под конфетти и снегом усталый одинокий человек. 18 февраля 1961, Париж-Бакуриани
В «Фоли-Бержер» не видно парижан. Забыл театр, как раньше процветал он. В эпоху джаза может поражать он лишь туристов и провинциалов.
Как прежде, он девчонками богат. Но, как-то по-музейному убоги, они бесстрастно задирают ноги и, голенькие, делают шпагат.
Тут сохранён классический канкан. Но он рождает разве лишь участье, и, говоря по-нашему, всё чаще «Фоли-Бержер» не выполняет план.
Ушли девчонки. Кукольник-старик на сцену вывел восемь кукол пухленьких и, вызывая сытый смех у публики, за ниточки стал грустно дёргать их.
И, как и те, живые, одиноки, как те, изображая шалый взгляд, они бесстрастно задирали ноги и, голенькие, делали шпагат.
Потом опять гурьбой девчонки вышли, но нет, не изменилось ничего, и мне казалось: ниточку я вижу и кукольника грустного того.
21 февраля 1961, Бакуриани
Была та ночь парижская пустынна. Я шёл под сенью низких облаков и где-то у святого Августина увидел трёх рабочих пареньков.
И был Париж, был зал, и перед залом, на час искусство прыганьем поправ, острило что-то и вертело задом. Все это было — приложенье к Пьяв.
И вот она вошла, до суеверья похожая на грубого божка, как будто в резвый скетч, опшбшись дверью, усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной она воздвиглась, бледная, без сил, как будто бы совёнок больноглазый, тяжёлый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха, она, скрывая кашель, чуть жива, стояла посреди тебя, эпоха, держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену, куда с обрыва бросится вот-вот; и мне хотелось кинуться на сцену и поддержать — иначе упадёт.
Но — четкий взмах морщинистой ручонки! Вступил оркестр. На самый край она ступила. Распрямляясь обречённо, дрожа, вобрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело, упав от перевешивавших глаз, хирургами искромсанное тело, хрипя, переворачиваясь,— в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало, шептало, словно бред булонских трав, тележкой сен-жерменской грохотало, сиреной выло. Это было — Пьяв.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки, заклятья, стоны, говоры теней. Добры, как великаны к лилипутке, мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом — вера, шли горлом звезды, шли колокола. Как великанша жалких Гулливеров, она, играя, в руки нас брала.
А главным было в ней — артисте истом, что, поджидавшей смерти вопреки, шли её горлом новые артисты,— пусть оставляя в горле слёз комки.
Так, уходя со сцены, Пьяв гремела, в неистовстве пророчествуя нам. Совёнок пел, как пела бы химера, упавшая на сцену с Нотр-Дам! 1963
*** . Вот по перрону резво рыщет, роняя тапочки, толстяк. Он жилковатым носом свищет. Он весь в поту. Он пива ищет и не найдет его никак.
И после долгого опроса, пыхтя, как после опороса, вокзальчик взглядом смерит косо: «Ну и дырища! Ну и грязь!» В перрон вминает папиросу, бредет в купе и, под колеса, как в транс, впадает в преферанс. А ведь родился-то, наверно, и не в Париже и не в Вене, а, скажем, где-нибудь в Клинцах. И пусть уж он тогда не взыщет, что и в Клинцах такой же рыщет и на перроне пива ищет, а не найдя,— «гну и дырища!» — его Клинцы клянет в сердцах. . Я возвратился после странствий, покрытый пылью Англий, Франций да пылью слухов обо мне и — буду прям — не на коне. . Я не робел перед Парижем, когда свистел он и ревел, но перед тем судом притихшим, судом пречистым и превысшим девчат рабочих и парнишек я, как ребенок, оробел. . И здесь, где ровно дышат ели, клянусь тебе, моя земля, исполнить это все на деле, клянусь моею колыбелью — сибирской станцией Зима! 1963, Опять на станции Зима
Когда мы в Россию вернемся. Пора бы двигаться в путь. Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь. Г. Адамович
*** . Слабы, конечно, были мои кости, но на лице моём сквозь желваки прорезывался грозно Маяковский. И, золотая вся от удальства, дыша пшеничной ширью полевою, Есенина шальная голова всходила над моею головою. Учителя, я вас не посрамил, и вам я тайно все букеты отдал. Нам вместе аплодировал весь мир: Париж и Гамбург, и Мельбурн и Лондон. Но что со мной ты сделала — ты рада, эстрада? . 1966, Эстрада
В. Новокшенову Мы — карликовые березы. Мы крепко сидим, как занозы, у вас под ногтями, морозы. И вечномерзлотное ханство идет на различные хамства, чтоб нас попригнуть еще ниже, Вам странно, каштаны в Париже? Вам больно, надменные пальмы, как вроде бы низко мы пали? Вам грустно, блюстители моды, какие мы все квазимоды? В тепле вам приятна, однако, гражданская наша отвага, и шлете вы скорбно и важно поддержку моральную вашу. Вы мыслите, наши коллеги, что мы не деревья-калеки, но зелень, пускай некрасива, среди мерзлоты — прогрессивна. Спасибочки. Как-нибудь сами мы выстоим под небесами, когда нас корежит по-зверски, — без вашей моральной поддержки, Конечно, вы нас повольнее, зато мы корнями сильнее. Конечно же мы не в Париже, но в тундре нас ценят повыше. Мы, карликовые березы. Мы хитро придумали позы, но все это только притворство. Прижатость есть вид непокорства. Мы верим, сгибаясь увечно, что вечномерзлотность — невечна, что эту паскудину стронет, и вырвем мы право на стройность. Но если изменится климат, то вдруг наши ветви не примут иных очертаний — свободных? Ведь мы же привыкли — в уродах. И это нас мучит и мучит, а холод нас крючит и крючит. Но крепко сидим, как занозы, мы — карликовые березы. 1966
ДЖАБРАИЛЬЧИК Посв. Вене Смехову.
Когда, скажи, мой друг старинный Веня, мы полного достигнем откровенья о том, что мы воспитаны страной, где даже Пушкин был невыездной?
Опальная «Таганка» гастролировала в Париже, обалдевшем в первый раз. Любимов выглядел мятежным Кастро, Лиром, а был Джабраильчик мини-дикобраз. Он самый крошечный актер был в труппе, а вот читатель самый был большой, всегда приберегаемый на трюки, да с необерегаемой душой.
А я хозяйку кабаре «Распутин» К ним пригласил на горьковскую «Мать». Мадам шепнула мне: «Я вся распугана. Вдруг они здесь начнут Париж ломать?
Само искусство выжить вам велело. В нас навсегда Володя и Валера, Все те актеры, кто себя не спас, опять играют все спектакли в нас.
Р. S. А Вы, хотя Вас и не переспоришь, вернулись бы в театр, Юрий Петрович.
Ах, Париж, мой Париж Разноцветных ночей… Под карнизами крыш Ты не мой и ничей! Как клошар на мосту Ты живёшь мотыльком, И играя в тоску, Не грустишь ни о ком…
По бульвару Клиши Я иду к Пляс Пигаль, Где усталость с души Не снимает печаль. Где налево – Монмартр. Сакре-Кёр – за спиной… Я парижский клошар С петербургской душой!
Мне бы век не бродить По твоим мостовым. Мне бы жадно не пить Твой сиреневый дым… Но отравлен давно Я смотрю, как гарсон Наливает вино Под щемящий шансон!
На вспотевшем стекле Плач ночного дождя. От себя вдалеке Я смотрю на тебя! Ах, Париж, город грёз И бессонных ночей, Глицериновых слёз… Ты не мой и ничей!
Я сажусь на автобус В предутренний час, По маршруту: Монмартр – Вокзал Монпарнас… По бульвару Курсель, Авеню де Ваграм, Через Шанз Елизе По пустым площадям!
Светло-серые стены В зелёной листве… По мосту через Сену Въезжаем в рассвет! Где лиловые гаммы Играет гобой… И Париж – тот же самый, Лишь берег другой…
Мы с тобою близки, И, увы, далеки… Разрывается сердце От русской тоски. …Плач ночного дождя На вспотевшем стекле… Я смотрю на тебя, От себя вдалеке!