Кто такой гаер кулий
Гамлет Энского уезда. Генезис сюжета в романе Каверина «Два капитана»
Это стихотворение зашифрованное.
В. Каверин. «Исполнение желаний».
Как считают О. Новикова и В. Новиков, вторая функция – «К герою обращаются с запретом» – трансформируется в романе в историю Саниной немоты. Когда же «запрет нарушается», то есть Саня обретает речь и начинает повсюду читать наизусть письма капитана Татаринова, в действие включается «антагонист» (то есть Николай Антонович). Отсутствует, пожалуй, считают авторы, только четырнадцатая функция – «В распоряжение героя попадает волшебное средство», то есть чудо в прямом смысле. Однако это компенсируется тем, что герой достигает своей цели и побеждает противников только тогда, когда приобретает силу воли, знания и т. п.
В связи с этим О. Новикова и В. Новиков полагают, что хотя фольклорные элементы в литературе качественно преобразуются, тем не менее им кажутся законными попытки современных писателей использовать энергию сказки, сопрягая ее с реалистическим повествованием. Перечень функций у Проппа может служить своеобразным связующим звеном, специальным языком, на который переводима сюжетика не только сказочная, но и литературная. Например, «Герой покидает дом»; «Герой испытывается, выспрашивается, подвергается нападению…»; «Герой неузнанным прибывает домой или в другую страну»; «Ложный герой предъявляет необоснованные притязания»; «Герою предлагается трудная задача»; «Ложный герой или антагонист, вредитель изобличается»; «Враг наказывается» – все это есть в «Двух капитанах» – вплоть до финального, до тридцать первого хода: «Герой вступает в брак и воцаряется». Весь сюжет «Двух капитанов», считают О. Новикова и В. Новиков, строится на испытании героя, «это обрамляющая новелла, централизующая все остальные фабульные нити».
Основная конструкция сюжета «Двух капитанов» во многом совпадает с сюжетом Шекспира. В самом начале романа мальчик из города Энска Саня Григорьев получает «известие с того света»: тетя Даша каждый вечер читает письма из сумки утонувшего почтальона. Некоторые из них он выучивает наизусть. Речь в них идет о судьбе затерявшейся и, вероятно, погибшей в Арктике экспедиции. Через несколько лет судьба сводит его в Москве с адресатами и персонажами найденных писем: вдовой (Марья Васильевна) и дочерью (Катя) пропавшего капитана Ивана Татаринова и его двоюродным братом Николаем Антоновичем Татариновым. Но поначалу Саня об этом не догадывается. Марья Васильевна выходит замуж за Николая Антоновича. Она говорит о нем как о человеке редкой доброты и благородства, пожертвовавшем всем, чтобы снарядить экспедицию брата. Но Саня к этому времени уже испытывает к нему сильное недоверие. Приехав в родной Энск, он снова обращается к уцелевшим письмам. «Как молния в лесу вдруг освещает местность… так я понял все, читая эти строки». В письмах речь шла о том, что всеми неудачами экспедиция обязана Николаю (то есть Николаю Антоновичу). Он не был назван по фамилии и отчеству, не» это был он, уверен Саня.
Важное значение для мотивировки поведения Сани имеет то, что отношения в семье Татариновых поразительно напоминают Сане события, происшедшие в его собственной семье: любимая мать после гибели отца выходит замуж за «фанфарона» Гаера Кулия. Отчим, человек «с жирным лицом» и очень противным голосом, вызывает у Сани огромную неприязнь. Однако он нравился матери. «Как она могла влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне, и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимавэ женщин…» Этот Гаер Кулий, который усаживался на то место, где сидел отец, и любил поучать всех бесконечными дурацкими рассуждениями, требуя за это, чтобы его еще и благодарили, в конце концов стал причиной преждевременной смерти матери.
Когда Саня познакомился с Николаем Антоновичем, то оказалось, что, как и Гаер Кулий, он такой же любитель нудных поучений: «А ты знаешь, что такое «спасибо»? Имей в виду, что в зависимости от того, знаешь ты это или не знаешь…» Саня понимает, что он «мелет галиматью» специально, чтобы позлить Катю. При этом, подобно Гаеру, он ждет благодарности. Итак, прослеживается симметрия в отношениях персонажей: погибший Санин отец, мать, отчим, Саня, с одной стороны, и погибший капитан Татаринов, Марья Васильевна, Николай Антонович, Катя – с другой.
Продолжая сопоставлять эпизоды романа и трагедии, отметим, что хотя разоблачения Гамлета и потрясли королеву, но их последствия оказались совершенно неожиданными. Неожиданное убийство Полония привело к безумию и самоубийству невинной Офелии. С точки зрения «нормальной», или жизненной, логики самоубийство Марьи Васильевны более оправданно, чем самоубийство Офелии. Но этот пример показывает, насколько далек Шекспир от обычной жизненной логики и повседневных представлений. Самоубийство Марьи Васильевны – закономерное событие в общей сюжетной конструкции романа. Самоубийство Офелии – это трагедия в высокой трагедии, имеющая сама по себе глубочайший философский и художественный смысл, непредсказуемый поворот сюжета, своего рода промежуточный трагедийный финал, благодаря которому читатель и зритель углубляются в «неисследимый смысл добра и зла» (Б. Пастернак).
Тем не менее с формальной (фабульной, или событийной) точки зрения можно констатировать совпадение эпизодов: и в трагедии, и в романе происходит самоубийство одной из главных героинь. И так или иначе героя обременяет при этом невольное чувство вины.
Николай Антонович стремится обратить Санины доказательства вины против него самого.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Кто такой гаер кулий
ПИСЬМО. ЗА ГОЛУБЫМ РАКОМ
Помню просторный грязный двор и низкие домики, обнесённые забором. Двор стоял у самой реки, и по вёснам, когда спадала полая вода, он был усеян щепой и ракушками, а иногда и другими, куда более интересными вещами. Так, однажды мы нашли туго набитую письмами сумку, а потом вода принесла и осторожно положила на берег и самого почтальона. Он лежал на спине, закинув руки, как будто заслонясь от солнца, ещё совсем молодой, белокурый, в форменной тужурке с блестящими пуговицами: должно быть, отправляясь в свой последний рейс, почтальон начистил их мелом.
Сумку отобрал городовой, а письма, так как они размокли и уже никуда не годились, взяла себе тётя Даша. Но они не совсем размокли: сумка была новая, кожаная и плотно запиралась. Каждый вечер тётя Даша читала вслух по одному письму, иногда только мне, а иногда всему двору. Это было так интересно, что даже старухи, ходившие к Сковородникову играть в «козла», бросали карты и присоединялись к нам. Одно из этих писем тётя Даша читала чаще других — так часто, что в конце концов я выучил его наизусть. С тех пор прошло много лет, но я ещё помню его от первого до последнего слова.
«Глубокоуважаемая Мария Васильевна!
Спешу сообщить Вам, что Иван Львович жив и здоров. Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям, покинул шхуну, и со мной тринадцать человек команды. Надеясь вскоре увидеться с Вами, не буду рассказывать о нашем тяжёлом путешествии на Землю Франца-Иосифа по пловучим льдам. Невероятные бедствия и лишения приходилось терпеть. Скажу только, что из нашей группы я один благополучно (если не считать отмороженных ног) добрался до мыса Флора. «Св. Фока» экспедиции лейтенанта Седова подобрал меня и доставил в Архангельск. Я остался жив, но приходится, кажется, пожалеть об этом, так как в ближайшие дни мне предстоит операция, после которой останется только уповать на милосердие божие, а как я буду жить без ног — не знаю. Но вот что я должен сообщить Вам: «Св. Мария» замёрзла ещё в Карском море и с октября 1913 года беспрестанно движется на север вместе с полярными льдами. Когда мы ушли, шхуна находилась на широте 82° 55′. Она стоит спокойно среди ледяного поля, или, вернее, стояла с осени 1913 года до моего ухода. Может быть, она освободится и в этом году, но, по моему мнению, вероятнее, что в будущем, когда она будет приблизительно в том месте, где освободился «Фрам». Провизии у оставшихся ещё довольно, и её хватит до октября — ноября будущего года. Во всяком случае, спешу Вас уверить, что мы покинули судно не потому, что положение его безнадёжно. Конечно, я должен был выполнить предписание командира корабля, но не скрою, что оно шло навстречу моему желанию. Когда я с тринадцатью матросами уходил с судна, Иван Львович вручил мне пакет на имя покойного теперь начальника Гидрографического управления и письмо для Вас. Не рискую посылать их почтой, потому что, оставшись один, дорожу каждым свидетельством моего честного поведения. Поэтому прошу Вас прислать за ними или приехать лично в Архангельск, так как не менее трёх месяцев я должен провести в больнице. Жду Вашего ответа.
С совершенным уважением, готовый к услугам штурман дальнего плавания
Адрес был размыт водой, но всё же видно было, что-он написан тем же твёрдым, прямым почерком на толстом пожелтевшем конверте.
Должно быть, это письмо стало для меня чем-то вроде молитвы — каждый вечер я повторял его, дожидаясь, когда придёт отец.
Он поздно возвращался с пристани; пароходы приходили теперь каждый день и грузили не лён и хлеб, как раньше, а тяжёлые ящики с патронами и частями орудий. Он приходил — грузный, коренастый, усатый, в маленькой суконной шапочке, в брезентовых штанах. Мать говорила и говорила, а он молча ел и только откашливался изредка да вытирал усы. Потом он брал детей — меня и сестру — и заваливался на кровать. От него пахло пенькой, иногда яблоками, хлебом, а иногда каким-то протухшим машинным маслом, и я помню, как от этого запаха мне становилось скучно.
Мне кажется, что именно в тот несчастный вечер, лёжа рядом с отцом, я впервые сознательно оценил всё, что меня окружало. Маленький, тесный домик с низким потолком, оклеенным газетной бумагой, с большой щелью под окном, из которой тянет свежестью и пахнет рекою, — это наш дом. Красивая чёрная женщина с распущенными волосами, спящая на полу на двух мешках, набитых соломой, — это моя мать. Маленькие детские ноги, торчащие из-под лоскутного одеяла, — это ноги моей сестры. Худенький чёрный мальчик в больших штанах, который, дрожа, слезает с постели и крадучись выходит во двор, — это я.
Уже давно было выбрано подходящее место, верёвка припасена, и даже хворост сложен у Пролома; не хватало только куска гнилого мяса, чтобы отправиться за голубым раком. В нашей реке разноцветное дно, и раки попадались разноцветные — чёрные, зелёные, жёлтые. Эти шли на лягушек, на костёр. Но голубой рак — в этом были твёрдо убеждены все мальчишки — шёл только на гнилое мясо. Вчера наконец повезло: я стащил у матери кусок мяса и целый день держал его на солнце. Теперь оно было гнилое; чтобы убедиться в этом, не нужно было даже брать его в руки…
Я быстро пробежал по берегу до Пролома; здесь был сложен хворост для костра. Вдали видны были башни: на одном берегу Покровская, на другом — Спасская, в которой, когда началась война, устроили военный кожевенный склад. Петька Сковородников уверял, что прежде в Спасской башне жили черти и что он сам видел, как они перебирались на наш берег, — перебрались, затопили паром и пошли жить в Покровскую башню. Он уверял, что черти любят курить и пьянствовать, что они востроголовые и что среди них много хромых, потому что они упали с неба. В Покровской башне они развелись и в хорошую погоду выходят на реку красть табак, который рыбаки привязывают к сетям, чтобы подкупить водяного.
Словом, я не очень удивился, когда, раздувая маленький костёр, увидел чёрную худую фигуру в проломе крепостной стены.
— Ты что здесь делаешь, шкет? — спросил чёрт, совершенно как люди.
Если бы я и мог, я бы ничего не ответил. Я только смотрел на него и трясся.
В эту минуту луна вышла из-за облаков, и сторож, ходивший на том берегу вокруг кожевенного склада, стал виден — большой, грузный, с винтовкой, торчавшей за спиною.
Он легко прыгнул вниз и присел у костра.
— Что ж ты молчишь, дурак? — спросил он сурово.
Нет, это был не чёрт! Это был тощий человек без шапки, с тросточкой, которой он всё время похлопывал себя по ногам. Я не разглядел лица, но зато успел заметить, что пиджак был надет на голое тело, а рубашку заменял шарф.
— Что ж, ты говорить со мной не хочешь, подлец? — Он ткнул меня тростью. — Ну, отвечай! Отвечай! Или…
Не вставая, он схватил меня за ногу и потащил к себе. Я замычал.
— Э, да ты глухонемой!
Он отпустил меня и долго сидел, пошевеливая тросточкой угли.
— Прекрасный город! — сказал он с отвращением. — В каждом дворе — собаки; городовые — звери. Ракоеды проклятые.
ГАЕР КУЛИЙ В БАТАЛЬОНЕ СМЕРТИ.
У Петьки был родной дядя в Москве, и весь наш план держался на этом дяде. Дядя работал на железной дороге – Петька утверждал, что машинистом, а я думал, что кочегаром. Во всяком случае, прежде Петька всегда называл его кочегаром. Этот машинист–кочегар служил на поездах, пять лет тому назад ходивших из Москвы в Ташкент. Я говорю с такой точностью – пять лет – потому, что от дяди уже пять лет не было писем. Но Петька говорил, что это ничего не значит, потому что дядя всегда редко писал, а работает он на тех же самых поездах, тем более что последнее письмо пришло из Самары. Мы вместе посмотрели карту, и действительно оказалось, что Самара находится между Москвой и Ташкентом.
Словом, нужно было только разыскать этого дядю. Адрес его Петька знал, – если бы и не знал, всегда можно по фамилии найти человека. Насчет фамилии у нас не было ни малейших сомнений: Сковородников – такая же, как у Петьки.
Так представлялась нам вторая часть пути: дядя должен был просто отвезти нас из Москвы в Ташкент на паровозе. Но как добраться до Москвы?
Петька не уговаривал меня. Но с каменным лицом он выслушивал мои робкие возражения. Он не отвечал мне – ему было все ясно. А мне ясно было только одно: если бы не Гаер, я бы никуда не ушел. И вдруг оказалось, что он уходит, – он уходит, а я остаюсь.
Это был памятный день. В военной форме, в новых, блестящих, скрипящих сапогах, в фуражке набекрень, из–под которой ровной волной выходили кудри, он явился домой и положил на стол двести рублей. По тому времени это были неслыханные деньги, мать с невольной жадностью прикрыла их руками.
На меня и Петьку и всех мальчишек с нашего двора поразили не деньги, – нет! Совсем другое. На рукаве его форменной гимнастерки был вышит череп, а под черепом – скрещенные кости, Отчим, поступил в батальон смерти.
Без сомнения, мои читатели не помнят этих батальонов. Человек с барабаном вдруг появлялся на каком–нибудь собрании, на гулянье – везде, где было много народу. Он бил в барабан – все умолкали. Тогда другой человек, большей частью офицер с таким же черепом и костями на рукаве, как у моего отчима, начинал говорить. От имени Временного правительства он приглашал всех в батальон смерти. Но хотя он и утверждал, что каждый записавшийся получит шестьдесят рублей в месяц плюс офицерское обмундирование, не считая подъемных, никому не хотелось умирать за Временное правительство, и в батальон смерти записывались главным образом такие жулики, как мой отчим.
Но в тот день, когда, торжественно–мрачный, он пришел домой в новой форме и принес двести рублей, он никому не казался жуликом. Даже тетя Даша, которая его ненавидела, вышла и неестественно поклонилась.
Вечером он пригласил гостей и произнес речь.
Задешево мы ее не отдадим! Такова в общих чертах окружающая момент обстановка!
Мать была очень весела в этот вечер. В белой бархатной жакетке, которая очень шла ей, она с бутылкой вина обходила гостей и после каждой рюмки все подливала. Приятель отчима, коротенький любезный толстяк, тоже из батальона смерти, встал и почтительно предложил выпить за ее здоровье. Он от души смеялся, когда отчим говорил, а теперь стал очень серьезен. Высоко подняв бокал с вином, он чокнулся с матерью и коротко сказал: «Ура!»
Все закричали «ура». Она смутилась. Немного порозовев, она вышла на середину комнаты и низко, по–старинному, поклонилась.
– Красавица! – громко сказал толстяк.
Потом старик Сковородников произнес ответную речь. Он был пьян и поэтому говорил с очень длинными паузами, во время которых все молчали.
– Каждый должен понимать о смерти, – сурово сказал он. – Тем более кое–кто только напрасно коптит небо, и ему одна дорога – в ваш батальон. Но меня, например, туда калачом не заманишь. Почему? Потому что я за вашу свободу умирать не желаю. Ваша свобода – это торговля. И ваш батальон – та же торговля. Продажа своей будущей смерти за двести рублей. Позвольте, а если я не умру? Деньги обратно?
Он сказал еще что–то про министров–капиталистов и сел. Сжав кулаки, отчим подошел к нему. Плохо кончился бы этот праздник… Но толстяк (который от души смеялся и над ответной речью) вскочил и бросился между ними. Пока он уговаривал отчима, Сковородников вышел, нарочно громко стуча сапогами.
Но праздник все–таки кончился плохо.
Глава 13.
ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ.
Должно быть, шел третий час, я давно спал и проснулся от крика. Табачный дым неподвижно висел над столом, все давно ушли, отчим спал на полу, раскинув руки и ноги. Крик повторился, я узнал голос тети Даши и подошел к окну. Какая–то женщина лежала на дворе, и тетя Даша громко дула ей в рот.
Как будто не слыша меня, тетя Даша вскочила, зачем–то обежала наш дом и постучала в окно.
– Воды дайте! Петр Иваныч! Там Аксинья лежит!
Я открыл дверь, она вошла и стала будить отчима.
– Петр Иваныч! Ах ты, господи! – Отчим только мычал. – Саня, нужно ее сюда перенести, она, должно быть, упала во дворе и расшиблась. Петр Иваныч!
С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лег. Так мы его и не добудились.
Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лед. Но покупать лед всем показалось странным, и тетя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце.
Я помню, как Саня выбегала во двор, плача, мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слезы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас – меня и сестру – не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила ее, она поминутно щурилась, как будто старалась что–то разглядеть, и это почему–то очень не нравилось тете Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на нее «нашло».
Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол.
Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит.
Все с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел ее уложить… С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить ее насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла.
Тетя Даша ругала ее и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь черные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда тетя Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест, – не хочет жить, потому и не ест, – мать пробормотала что–то, нахмурилась и отвернулась.
Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня – внимательно и, кажется, с каким–то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь – каждый день, и я понимал, о чем она плачет. Она жалела, что прежде не любила меня, раскаивалась, что забыла отца, быть может, просила прощения за Гаера, за все, что он с нами делал. На какое–то оцепенение нашло на меня. Все валилось из рук, я ничего не делал, ни о чем не думал.
Таков был и наш последний разговор – ни я, ни она не произнесли ни слова. Она только подозвала меня и взяла за руку, качая головой и с трудом удерживая дрожащие губы… Я понял, что она хочет проститься. Но, как чурбан, я стоял, опустив голову и упорно глядя вниз, на пол.
На другой день она умерла…
В полной походной форме, с винтовкой за плечами, с гранатой у пояса, отчим плакал в сенях, но никто почему–то не обращал на него никакого внимания… Мы с сестрой сидели во дворе, и все, кто бы ни пришел, останавливались подле нас и говорили одно и то же: «Небось, жалко вам маму?» или: «Теперь одни остались, сиротки?» Это был какой–то один страшный обряд – и то, что старухи, приходившие к Сковородниковым играть в «козла», заперлись у нас, а потом, с подоткнутыми юбками, с засученными рукавами, выносили ведра, как будто мыли полы, и то, что тетя Даша бегала за какой–то «подорожной». Мне казалось, что мы должны сидеть во дворе, пока не кончится этот обряд. И вот мы сидели и ждали.
Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение – и свое, и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шепотом, потом все громче и наконец, своими обыкновенными голосами. Они привыкли – и Сковородников, и отчим, и тетя Даша, – уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом.
Неужели я привык, неужели я думаю о битке со свинцовой пулей, который Петька подарил мне уже давно, а я из–за смерти матери так и не собрался испытать этот биток! И сейчас же с раскаяньем я принуждал себя думать о маме.
Так было и в день похорон.
У Сани болела голова, и ее оставили дома. Отчим, которого с утра вызвали в батальон, опоздал к выносу, и мы, прождав его добрых два часа, одни отправились за гробом. Мы – это Сковородников, тетя Даша и я.
Они шли пешком, тетя Даша держалась за какую–то скобу, чтобы не отставать, а меня посадили на колесницу.
Стыдно вспомнить, но я чувствовал гордость, когда знакомые мальчишки встречались по дороге и, остановившись, провожали нашу процессию глазами или когда кто–нибудь на две–три минуты присоединялся к нам, чтобы спросить, кого это хоронят. Сейчас же я начинал ругать себя. Но мы ехали все дальше и дальше, равнодушный кучер в кепке и грязном балахоне сонно покрикивал на клячу, и мысль опять начинала бродить бог весть где – далеко от этого бедного, едва прикрытого белой тряпкой гроба.
Вот Застенная; вдоль городской стены деревянные щиты закрывали проломы, чтобы никто не прошел в Летний сад без билета. И никто, кроме нас с Петькой, не знал, что предпоследний щит можно раздвинуть – и, пожалуйста, ты в саду! Хочешь – слушай музыку, хочешь – нарви тайком левкоев в садоводстве и после спектакля продавай публике – пять копеек за пучок!
Вот – кадетский корпус; возы с матрацами стоят во дворе, и люди в светлых шинелях, не то офицеры, не то гимназисты, зачем–то тащат матрацы, закладывают ими окна во втором этаже. Вот Афонина горка, про которую в городе говорили, что это засыпанная церковь и в пасхальную ночь из–под земли слышится пенье. Кто–то копошился на Афониной горке, и, приглядевшись, я различил те же светлые шинели, мелькавшие среди наваленных веток.
И вдруг я очнулся. Я вспомнил, что еще когда мы проезжали Базарную площадь, у ворот присутствия стоял часовой, в саду за решеткой торопливо ходили какие–то люди в штатском, и один из них тащил пулемет. Магазины были закрыты, улицы пусты, за Сергиевской мы не встретили ни одного человека. Что случилось?
Кучер в грязном балахоне торопился, то и дело подхлестывая лошадь. Тетя Даша и Сковородников едва поспевали. Мы выехали на Посадскую пустошь – так называлось пустое грязное место между городом и Посадом, – а там спуск к реке, Мельничий мост… Что–то коротко простучало вдалеке, кучер испуганно оглянулся и нерешительно поднял кнут. Тетя Даша догнала нас и стала ругаться:
– Ошалел, что ли? Не дрова везешь!
– Стреляют, – мрачно возразил кучер.
Спуск к реке был прорыт в косогоре, и несколько минут мы ехали, ничего не видя по сторонам. Где–то стреляли, но все реже. Мельничий мост, с которого я не раз ловил пескарей, был уже виден. И вдруг кучер привстал, замахнулся… Лошадь рванулась, и мы помчались вдоль берега, далеко за собой оставив Сковородникова и тетю Дашу.
Наверно, это были пули, потому что мелкие щепочки стали отлетать от колесницы, и одна попала мне прямо в лицо. Резной столбик, за который я держался рукой, зашатался, заскрипел, нас тряхнуло, и он упал на дорогу. Я слышал, как где–то позади кричал Сковородников, плачущим голосом ругалась тетя Даша.
Надвинув пониже свою кепку и крутя над головой кнутом, кучер гнал лошадь прямо на мост, как будто не видя, что въезд перегорожен какими–то балками, досками, кирпичами. Раз! Лошадь попятилась, рванулась направо, налево и остановилась.
Среди людей, выбежавших к нам из–за этих балок, я узнал знакомого наборщика, который прошлым летом снимал комнату у гадалки на соседнем дворе. В руках у него была винтовка, а за кожаным поясом, выглядевшим очень странно на обыкновенном пальто, торчал наган. Все они были вооружены, у некоторых были даже шашки.
Кучер слез, подоткнул балахон и, засунув кнут в сапог, стал ругаться.
– Что же, вы не видите – похороны? Чуть лошадь не застрелили!
– Мы не стреляли, это ты под кадет попал, – возразил наборщик. – А ты не видишь, дурак, что баррикады?
– Как твоя фамилия? – кричал кучер – Вы мне ответите! Кто за ремонт платить будет? – Он ходил вокруг колесницы и трогал пальцем побитые места.
– Вы мне спицу сломали!
– Кого хоронишь, мальчик? – тихо спросил меня пожилой человек в папахе, на которой вместо кокарды была красная лента.
– Мать, – с трудом сказал я.
– Вы, товарищи, потише, – сказал он. – Похороны. Вот парнишка мать провожает. Нехорошо все–таки.
Все посмотрели на меня. Наверно, у меня был неважный вид, потому что когда все было улажено и тетя Даша, плача, догнала нас и мы через мельницу выехали на мост, я нашел в кармане своей курточки два куска сахару и белый сухарь.
Измученные, по тому берегу Песчинки мы вернулись домой после похорон.
Над городом стояло зарево – горели казармы Красноярского полка. У понтонного моста Сковородников окликнул знакомого постового, и начался длиннейший разговор, из которого я ничего не понял: кто–то где–то разобрал пути, конный корпус идет на Петроград, вокзал занят батальоном смерти. Фамилия «Керенский» с разными прибавлениями повторялась ежеминутно. Я чуть стоял на ногах, тетя Даша охала и вздыхала.
Сестра спала, когда мы вернулись. Не раздеваясь, я сел подле нее на постель.
Не знаю почему, в эту ночь, первую ночь, когда мы остались одни, тетя Даша не ночевала у нас. Она принесла мне каши, но мне не хотелось есть, и она поставила тарелку на окно. На окно – не на стол, где утром лежала мать. Утром, а сейчас ночь. Саня спит на ее постели. На ее постели, на том месте, где она лежала с венчиком на лбу, с подорожной в руке, – я и не знал, что так называется эта свернутая трубкой бумага. Я встал и подошел к окну. Темно было на дворе, а над рекой – зарево, черно–дымные полосы разгорались и гасли.
Казармы горят, но ведь они за железной дорогой, далеко, совсем в другой стороне! Я вспомнил, как она взяла меня за руку, качая головой и стараясь не плакать. Почему я ничего не сказал ей? Она очень ждала хоть одного слова.
Галька накатывала на берег, – должно быть, поднялся ветер, и дождь стал накрапывать. Долго, ни о чем не думая, я смотрел, как большие тяжелые капли скатывались по стеклу – сперва медленно, потом все быстрее и быстрее.
Мельком он взглянул на меня и ничего не ответил. Мохнатый и потный, он торопливо перекладывал белье из сундука в мешок. Он закатал одеяло, прижал коленом, перетянул ремнем. Все время он злобно двигал губами, и сжатые зубы становились видны – крупные и длинные, настоящие волчьи.
Три гимнастерки он надел на себя, а четвертую сунул в мешок. Должно быть, он забыл, что я не сплю, иначе, пожалуй, посовестился бы сорвать с гвоздя и сунуть туда же, в мешок, мамину бархатную жакетку.
– Молчи! – подняв голову, сказал он. – Все к черту!
Он переобулся, надел шинель и вдруг увидел на рукаве череп и кости. С ругательством он снова скинул шинель и стал срывать череп и кости зубами. Мешок на плечо – и на десять лет этот человек исчез из моей жизни! Остались только грязные следы на полу да пустая жестянка от папирос «Катык», в которой он держал запонки и цветные булавки.
Все объяснилось на другой день. Военно–революционный комитет объявил в городе советскую власть. Батальон смерти и добровольцы выступили против него и были разбиты.